Как будто ничего не решив, разошлись они, но все уже было решено, все решилось само собою. Просто, естественно, безболезненно разошлись, как расходятся люди, едва знакомые.
– Неужели ты ее никогда не любил? – спросила как-то Манечка, когда Нестор уже переселился домой. Сидел в кресле, постаревший, серьезный, тихий.
– Не любил. Маня? Тогда? Нет, кажется, любил. Мне все, что было тогда, только кажется бывшим. Даже я сам. Не спрашивай, как это случилось, не спрашивай меня о войне! Да я бы все равно ничего не мог сказать, я таких слов не знаю. Знаю только, что все для меня переменилось. Я вижу то, чего раньше не видел, люблю тех, кого раньше не любил. Мара Княжнина точно тень стала, а ты, например… да я тебя там, больной, первый раз в жизни увидел! Все переменилось, Маня, родная. И вот об этом даже… – он погладил свои костыли, – я не жалею. Что ж, лучше мне на костылях идти – куда-нибудь, глядя вперед. Чем обеими ногами… топтаться на месте или с Марой танцевать… Правда?
Она сияющими, полными слез глазами смотрела на него. Да, все переменилось. Если она, Маня, не переменилась, то лишь потому, что родилась уже «перемененной». Уже давно-давно была там, куда только теперь вошел к ней любимый, переступив неведомый и страшный порог.
Андрон Сильчев, тщедушный, белобрысый и коротконогий мужик лет тридцати, молотил с женой хлеб на току, когда подошли двое соседей, и один спросил:
– Тебе, Андрон, который год?
– А чего? – не без угрюмости откликнулся Андрон.
– Да вот твоих забирают ополченцев. Сейчас слыхали, что объявлено. А ты что ж? Собственную газету читаешь, а не знаешь. Тебе обязательно иттить.
Баба Андрона бросила цепь и завыла, как по команде. Сосед послушал-послушал:
– Ну, завела шарманку. Мало вашего вытья. Небось все идут.
Баба стонущим голосом отвечала как все бабы (недаром была она, по выражению Андрона, «самая обыкновенная деревенская женщина»):
– Да, мне пусть бы все, да мой пусть бы не ходил…
Андрон знал, что соседи интересуются, что он скажет, так как было известно, что он имеет свои мысли насчет войны. Положим, за все это время, пока других брали, – он ничего. Теперь до него дошло, так выскажет.
Сильчева Андрона на селе считали так: может, он очень умный, потому что всякие решительно книги из Москвы читал, даже те, которых достать нельзя, а может, просто он с придурью. Андрон большею частью живал в Москве на заводе и приходил домой «отдыхать» на деревенской работе, когда, по его словам, начинал чувствовать «общее нервное расстройство».
– Как же ты теперь, Андрон, а? – продолжал Никита, рыжий и хитрый пожилой мужик. – Двинешь, значит.
– Я флотский, – сказал Андрон. – Коли возьмут опять на крейсер, так покорность главнее всего дело. Однако вы этого ничего понять не можете.
Никита несколько обиделся.
– Очень даже можем понимать. Небось в те годы к графу ездил, так разговоры его известные.
– Я графу не последовательный, – возразил Андрон. – Что он, сложа руки на груди, говорил, смерти ждать: возьми меня желанная! – то я этому согласия не выражал. А ездил действительно, что губерния близко, интеллигенция там, ну и старец великий во всей своей отверженности. Многое правильно говорил. Главное, говорит, пусть душа останется верна себе и покорна Богу. После этого преобразишься.
– Прео-бразишься! – удивленно и насмешливо протянул Никита. – Что-то этих преображеньев-то не видать.
Андрон убирал солому, кончая работу, и сквозь зубы кинул:
– Надо знать сроки. А где сроки выписаны, вы не читаете. И нечего вам понимать.
Вечером в сильчевскую избу набралось порядочно народу. Прослышали, что Андрона берут, и любопытно было, как он в этом деле рассуждает. Народ, говори не говори, сероват: столько книг, как Андрону довелось, никто не читывал. Может, в которой и загодя было что-то про эту войну написано.
Андрон, хотя и прибавлял часто, по своему обыкновению, – «ничего вы понять не можете», – на слова не скупился нынче. Однако говорил темно. Заводил про такие вещи, что и сам уж не понимал, что к чему. Слушателей темнота его речей не смущала, а скорее возбуждала. Начинались свои мысли, и хотя ни к какой ясности они не приводили, но, казалось, что вот еще немножко подумать – и все станет ясно и хорошо.
– Божье дело! – сказал о войне седобородый Илья Беляев, оперся на палку и задумался.
Андрон, говоря и о Боге, и о войне, и о России, и об интеллигенции («интеллигентное созерцание, между прочим, такое…» – говорил он), чувствовал, однако, себя в борении и смятении. Это смятение и борение мыслей началось у него давно, а теперь, когда, не сегодня-завтра, самому идти, захотелось особенно что-то такое иметь ясное, чтобы было что нести. А оно не приходило: ни хорошее, ни плохое. Все ему казалось – и хорошо, и плохо, и непонятно.
И с этого дня скука стала расти. Ждал всякий час призыва, но призыв не приходил. Жена радовалась, что, должно быть, в разряд не попал, Андрон тоже хотел радоваться, а, между тем, скучал все больше. Книг в деревне, из таких, какие любил, новых не было, а газету хоть читал, но там ничего «помогающего для вопросов» не находил. Очень интересно, но все про немецкую землю, про другие, а вообще про землю, про мир и так далее, или, с другой стороны, про деревню и про города – этого ничего не было.
Кончилось тем, что Андрон дома объявил отцу и семейным: «Еду на короткое время в Москву, узнаю там про разряд свой, как и что, выходят ли сроки, нет ли…»
Поехал Андрон и закис. Недели с три ни слуху о нем ни духу. Ждали его сначала ничего, а потом пришла думка у домашних, уж не взяли ли его экстренно, так, что и попрощаться не успел. По ихним местам много было забрано, разрядов же не понять по газете.