Эти несчастные противоречия тут же, в кухне, доканали меня. Я горько и беспомощно плачу. Няня Люба, растроганная моими слезами, сама фыркая, уводит меня, да еще утешает:
– Ох вы, батюшка мой белый! Не плачьте, глазок не портите! Вернется он, Викентий, что ему сделается! С медалью вернется, с отличием!
Утешила, нечего сказать! И я реву с последним отчаянием.
Взяли Плевну, и целый день было ликование. Вечером мы с няней Любой и с Аглаидой Павловной (она уже не знала, куда и девать себя от радости) ходили на иллюминацию. Плошки чадно дымили салом, а в окне табачного магазина горел громадный транспарант: на нем вырезано было розовыми буквами:
...Плевна!!!
Меня, впрочем, это не очень веселило; одно хорошо – все говорят, что теперь все скоро кончится, потому что мы уже победили. Аглаида Павловна собиралась-собиралась в сестры милосердия, а теперь сама видит, что опоздала, не успеет. Мы переезжаем скоро в Петербург, папу перевели туда в сенат, и Аглаида Павловна с нами, – хочет на какие-то курсы поступать. В восторге, как всегда, и объясняет мне, что быть курсисткой – необыкновенно почетно.
До нашего отъезда еще много ликовали насчет Осман-паши. Мне объяснили, что это – страшно важный турок, и мы его взяли в плен. И повезут к самому царю. Да, уж если Осман-паша в плену, – о чем же еще разговаривать!
Аглаида Павловна чрезвычайно была занята Османом. Мы уже не верили, что она про него рассказывала.
Но вот едем мы и в Петербург. Едем в двух купе, народу нас много, няня Люба и Аглаида Павловна на станциях за кипятком бегают, – бабушка все чай пьет от скуки, не любит на «огненном змее» ездить…
Вдруг, на какой-то большой остановке, влетает Аглаида Павловна назад в вагон, вся красная, и прямо к маме:
– Душечка! Я вне себя! Ведь с нами Осман-паша едет!..
– Что вы? Как с нами?
– Душечка, клянусь вам! Я все узнала! Отдельный вагон… Особый… И свита, свита кругом! Няня! Где у вас самый большой чайник? Давайте же, давайте, ради самого Бога! Я будто за кипятком… И будто ошиблась вагоном… Я его посмотрю… Я не могу…
Мама напрасно пытается ее удержать, за рукав даже схватила – Аглаида Павловна, растрепанная, уже летит по платформе, гремя жестяным чайником.
Осман-паша взволновал и меня. Но как же это? Ведь он в плену?
– Мама, отчего она говорит «свита?» Он разве принц? Мама, ведь он в цепях? Или в вагоне клетка?
Мама нетерпеливо и неинтересно объясняет мне, что клетки нет, и цепей нет, а просто он положил оружие и его увезли из Турции. Я разочарованно молчу: «Что это за плен?» Но маме не до меня: беспокоится за «сумасшедшую Аглаиду».
А ее все нет. И второй звонок. И третий. Свисток кондукторский зажурчал. Только что дернулся поезд – отворилась дверь. Аглаида!
И в самом страшном виде. Краснее красного, волосы повисли, перед платья мокрый, а в руке чайник без крышки.
– Душечка! душечка! Какой скандал! Но видела, видела, честно, благородное слово!
Едва мама допросилась толком, что с ней было. Оказывается, она, взяв кипятку, храбро пошла прямо к Османову вагону, и мимо всех красных фесок влезла внутрь.
– Но, душечка, как увидела я старичка, а кругом эти рожи черные, все генералы… Я смутилась. Присела на корточки, а чайник клоню, клоню, из носика вода на ковер, на меня, пар столбом, а они все ко мне, и по-французски, с участием даже, ей-Богу! Я что-то лепечу в ответ, а гляжу все на Османа… Тут меня тихо под локти приподняли и вывели, очень вежливо, а жандарм уж сюда проводил… Ах, Боже мой! Только в чайнике воды не осталось совсем… Душечка! Он очень величественный!
Бабушка, услышав о величии «турки», плюнула, няня Люба ужасалась и завидовала Аглаиде, мама хохотала.
Потом, на петербургском вокзале, мы все видели этого Османа-пашу. Его вывели под руки, и он, худощавый и маленький, как-то оседал между двумя людьми громадного роста, с двух сторон его державшими. Узкое темное лицо с узкой бородкой не показалось мне ни страшным, ни величественным. И глаза были какие-то бедные. Пожалуй, и не стоило и в цепи заковывать, не убежит.
За ним двигалась «свита». Кажется, Османа провели в Царские комнаты.
Так мы приехали в Петербург. А вскоре кончилась и война. Началось что-то другое, новое, и, может быть, гораздо более интересное.
Паша – художник. Ему лет одиннадцать, но уже весь он на ладоньке. То есть видно, что к жизни он не приспособлен, и никогда не выйдет ничего путного.
Должен бы прекрасно знать жизнь, понимать, – так криво и грубо проходило его детство; но Паша ничего не знает, или, скорее, ничему не верит, что знает и видел.
Зато попробуйте, скажите ему серьезным голосом самое неслыханное, ужасное или вообще потрясающее: верит сейчас же, до дна, несмотря на свои одиннадцать лет. Пятилетний ребенок усомниться, – а Паша поверит.
Вот он сидит с Лизой, своей двоюродной сестрой, на плоту у пруда.
– Так ты думаешь, на сахарной словится, если очень пожелать? – спрашивает Паша, глядя на Лизу карими, выпуклыми, немного воспаленными глазами.
Лиза – старше года на полтора или на два. Она – вся круглая. Румяная, бойкая девочка с рыжеватыми кудряшками на висках. Пашу раскусила с первого дня, едва дядя Коля, Пашин отец, больной, молчаливый и странный человек, привез мальчика в имение, к Лизиной маме. Лиза росла одна. Обрадовалась Паше. А кстати, он такой смешной: с ним можно играть, точно с живой куклой. Он весь – чудесная, великолепная игра для Лизы.
Жизнь тоже не особенно интересует Лизу, она гораздо больше любит игру, – то, что можно выдумать и вообразить; пожалуй, и верит больше игре; но все-таки отлично видит их обе – игру и жизнь. Когда никак нельзя иначе – покоряется жизни, учит географию, решает задачи. Паша не умеет решать задач; он сплошь окутан одним переливающимся туманом, не слышными ни для кого звуками; для него нет двух миров, а только один.