Иван Сергеевич и его собеседник, Дмитрий Николаевич Богданович, подошли проститься с редактором.
Редактор очень любезно и очень долго жал им руки и просил прийти в другой приемный день.
– Так моя новелла идет в следующей книжке, Анатолий Александрович? – спросил Богданович.
– Да, да, непременно, будьте покойны, я постараюсь, если представится хоть какая-нибудь возможность, мы это устроим. У нас, видите ли, роман теперь большой начинает печататься… госпожи Муриной, некой… Типов, знаете, нет, но персидские нравы удивительно хорошо описаны… Я собственно для нравов…
Редактор точно обрадовался случаю поговорить.
– А с вашей новеллой мы все-таки устроим… Если будет хоть малейшая возможность… Значит, до понедельника, господа? Милости просим, пожалуйста…
В начале седьмого часа вечера Богданович вышел из дома и отправился на Васильевский остров. Он торопился, потому что утром получил от Людмилы Васильевны записку такого содержания:
«Мой дорогой, мой лучший и единственный друг, на вас вся моя надежда! Приходите сегодня вечером без четверти семь, не позже, ради Христа, не позже, вы мне необходимы, приходите, от этого зависит многое! Ваша навек Л.».
Богданович, вероятно, торопился бы еще больше, если бы не так хорошо знал Людмилу Васильевну и если б не получал от нее записок, подобных этой, раза два в неделю. Людмила Васильевна была очень миловидная брюнетка, с виду тихая и кроткая, но на самом деле такая странная, восторженная и чувствительная, что даже Богдановича иногда ставила в тупик.
Он познакомился с нею и с ее мужем год тому назад, открыл в ней талант, и она, под его руководством, сейчас же стала писать новеллы и стихотворения в прозе.
Богданович всегда находил их очень недурными – «поэтичными» – и старался пристроить в какой-нибудь журнал, хотя порою это было и нелегко.
Богданович сам не знал, что привлекает его в Людмиле Васильевне. Как женщина она ему совсем не нравилась.
На все ее восторженные и пылкие речи (она клялась, что «безумно любит его и будет любить до гробовой доски») он отвечал, что весьма привязан к ней, уважает ее талант, но не любит ее.
– Я любить вообще не могу, – прибавлял он грустно и торжественно, – мое сердце – не для любви. Но между нами есть связь прочная и ненарушимая – искусство. Разве это не лучше?
И Людмила Васильевна была довольна. Она так и смотрела на Богдановича, как на человека, неспособного любить, и ровно ничего от него не требовала. Ей было достаточно и своих чувств, очень изменчивых, правда, но зато каждый раз одинаково пылких и сильных.
В один серый и скучный день Богдановичу пришла неожиданная мысль: может быть, его привязывает к Людмиле; Васильевне не желание ей помочь, не талант ее, который он сам же ей приписал, а другое, более эгоистическое чувство?
Она пишет, работает в том же направлении, как и он сам, а между тем ему так ясно, что она никогда не станет его соперницей. Может быть, он невольно сравнивает ее новеллы и фантастические повести со своими и наслаждается сознанием, насколько его вещи лучше?
Эта мысль испугала и раздосадовала его. Он две недели не ходил к Людмиле Васильевне.
Но мало-помалу мысль исчезла, впечатление сгладилось – и прежние отношения установились между учителем и ученицей.
«Кто ее знает, – думал Богданович, входя в переднюю. – Может быть, и в самом деле сегодня что-нибудь важное случилось».
Его встретил муж Людмилы Васильевны, молчаливый и робкий чиновник.
– Что, Людмила Васильевна дома?
– Как же-с, милости просим. Только она спит.
– Спит? Зачем спит?
– Да устала, верно, с детишками долго гуляла, так и прилегла после обеда.
– Она здорова?
– Слава Богу. Мне, вы извините, по делу сейчас надо, так я ее разбужу.
– Нет, зачем же, все равно, я в другой раз зайду… Но муж уже ушел.
Богданович остался один и присел в кресло. Меблировка в гостиной была старенькая, но с претензиями. На стульях, в живописном беспорядке, лежали куски желтой материи, занавеси были подобраны небрежно с одной стороны, а на столе тускло горела высокая лампа в японском вкусе.
Людмила Васильевна сама купила эту лампу.
Богдановичу становилось скучно.
«Удивительная женщина! – подумал он. – Умоляла не опоздать, а сама спит». Портьера тихо приподнялась, и вошла Людмила Васильевна.
Она была одета в какое-то странное турецкое платье с зелеными разводами и длинными рукавами. На лице виднелись следы пудры.
– Ах, это вы, мой друг, – сказала она.
Поздоровавшись, она села в кресло с другой стороны стола и молчала. Богданович тоже молчал. Наконец Людмила Васильевна, еще не совсем проснувшаяся, сладко зевнула, и Богдановичу стало неприятно.
– Вы меня звали… – сказал он.
– Ах да, друг мой. Мне было так грустно… Мне казалось, что вы никогда больше не придете… Я собиралась к вам сама… Те два стихотворения в прозе… я их кончила…
– Но ничего не случилось?
– Ничего нового… Скажите, недостаточно ли и того, что было прежде? Вы знаете, как я глубоко несчастна…
– Перестаньте, дорогая, – сказал Богданович и пересел ближе к ней. – Разве у вас нет величайшего счастия – искусства? Разве оно не ваше? Работайте…
– О, вы один понимаете, Дмитрий, что такое для меня искусство! – вскричала Людмила Васильевна. – Но я женщина… У меня есть сердце… И оно любит вас, это бедное сердце!
Она вскочила с кресла, схватила руки Богдановича и так смотрела на него, точно не в любви его уверяла, а намеревалась задушить собственными руками.