– Да что? Уж давно это, уж не помню. А наш батька не строгий. Идите себе, по закону.
– Я и пойду. Только вот какие, собственно, грехи? Ты как думаешь?
Автоном перевернулся на другой бок и вздохнул.
– Мало ли? Всякий грешен. А вы, панычу, небось что против дяденьки с тетенькой сделали – вот вам и грех. Они велят одно, а вы сейчас по-своему, да потихоньку напротив им, вот грех.
Я свистнул.
– Ну да, они вон мне и на баштан к тебе говорят все время не бегай. Так это грех? Попу признаться, что я на баштане сижу?
– Зачем? Тут худого мало. Коли бы вы нарочно, говорю, каверзность какую потихоньку устроили, напротив желания. Это грех. Ну, не слушаться тоже грех. Стыдно.
Тут уж я окончательно запутался. Начать с того, что каверзности я никакой не совершал, следовательно, к попу должен идти с пустыми руками, признаться не в чем. Что же это будет за исповедь? Ослушание насчет баштана и Автонома действительно пахло грехом, я это понимал, но для исповеди его было мало. А кроме всего прочего меня спутало, что Автоном сказал о грехе – «стыдно». Я решил, что он просто оговорился. Стыд – одно, а грех должен быть совсем другое. Например, стыдно мужчине бояться темноты, ос, бабиться стыдно, нюнить… Сюда же я причислял стыд говорить со взрослыми о чем-нибудь своем тайном и милом, о том, например, как я нашу рощу воображаю брынскими лесами, а себя – храбрым воином Соловьем-разбойником, который всех слабых защищает и хранит. Стыдно болтать об этом, и нельзя, но какой же это грех?
– Нет, Автоном, – осторожно возразил я. – Что-то не понимаю. Плакать стыдно, я знаю, а ведь не грех же?
Автоном ничего не сказал. Потянулся, потом стал выбивать трубку. Я надеялся, что он подумает и скажет еще что-нибудь, но он только равнодушно зевнул.
– Идить-ка, – вымолвил он наконец. – Полдничать кличут. Ввечеру оно лучше, не так палит. А сейчас чтоб не заругалися.
Я понимал это как приглашение на вечернюю беседу, встал и пошел по тропочке меж грядами, туда, где за шапкой кудрявой бузины виднелась красная крыша.
Не торопился. По дороге мне предстояло о многом подумать.
Исповедь, Автоном… – хорошо. А у меня есть еще Надя.
Ах, Надя! Я любил ее не меньше Автонома, но совсем по-другому. Любил таинственно и сладко, обожал, поклонялся ей и, конечно, умер бы, если б кто-нибудь на свете, хоть тот же Автоном, заподозрил, что я люблю.
Надя – дочь тетина и дядина, моя какая-то четвероюродная сестра. Ей целых семнадцать лет. Красоты она, на мой взгляд, ослепительной. Смуглые щеки, черные, короткие и крупные кудри, как у принца Людовика на картине.
А главное – она ничего не боится и сильная. Скачет на неоседланной лошади, косит с мужиками и так бегает на гигантских шагах, так высоко, что у меня сердце замирает от изумленного восхищения. За все лето ни разу не упала, а веревки длинные.
Надя не боится даже самого дяди, а он громадный, сердитый, кричит на нее и на тетю престрашным образом. Ему не поперечишь. Хорошо, что я ему не родной.
От Нади мне ничего решительно не нужно, я даже говорю с ней редко; доволен тем, что она есть и что я ее люблю. Но, конечно, я готов для нее на все и был бы в восторге, если б загорелся дом и она велела мне кинуться в пожарище.
Дни шли, однако без пожарища, я был в восторге и так.
В мечтах о Наде я едва плелся к дому, не замечая ничего кругом. Во дворе наступил на спящую Розку, которая с визгом выкатилась у меня из-под ног. На крыльцо не пошел, а через сад. Рябая Гапка вешала на тыне белье и пронзительно пела:
Сива зозуля ховается
Пид капустный пид листочек…
Свернул в аллею, оттуда уж – к террасе. Издали заслышал терпкий и грозный голос дяди. Ну, опять бранятся. Тетя – она молчит, а все дядя. На кого он? Вот это, пожалуй, грех.
Когда я вошел на ступеньки – замолкло. Пряно передо мной сидела Надя, неописанно прекрасная, конечно, сумрачная, с розовыми щеками, нисколько не испуганная, хотя дядя кричал на нее – больше никого не было.
А тетя сейчас же на меня:
– Где ты опять бегал, Валичка? Разве можно? Голову напечет. Садись скорей, мы уж отполдничали.
Дядя курил трубку вроде автономовской, но у него это было вовсе не красиво.
Варенца почти не осталось, впрочем, я наелся арбуза и не хотел есть.
– Да-с, решено и подписано, – отчеканил дядя ядовито. – Чтобы и духом его близко не пахло.
– Будет дух, – сказала Надя тихо, но так дерзко, что не один я, а все обмерли от подобной смелости.
Дядя обмер, но потом вскочил, заорал:
– Что-о? Что ты сказала? Повтори!
– Сказала: будет дух.
В ужасе я закрыл уши руками, а потому не слышал всех слов, которые выкрикивал дядя. Наконец, он затопал ногами, шваркнул трубку за перила, в сад, и ушел в комнаты.
Надя осталась сидеть, как сидела. Я открыл уши. Было тихо.
– Господи, Господи! – шептала тетя, качая головой в черной наколке. Потом прибавила, повернувшись ко мне:
– Ванюша, пойди поищи дядину трубочку.
Я пошарил в кустах и сейчас же ее принес. Тетя продолжала качать головой.
– Убьешь ты, Надичка, отца сампрандерством своим. Сердце у него отходчивое, а только уж если он что в голову взял…
– А я, мамаша, тоже: уж что в голову взяла…
– Да ведь убьешь: вредно ему волноваться. И что тебе дался этот Карл Литыч? Срам даже это для девушки. Рыжий басурман, больше ничего. Никогда отец не согласится…
Надя перебила:
– Бросьте, мама. Буду я с вами разговаривать. Встала, села на перила, закусила листок дикого винограда.