Том 10. Последние желания - Страница 175


К оглавлению

175

– Девочка, родная, прости меня. Успокойся, милая. Все будет, как ты хочешь.

Тихонько гладил ее по голове.

– Мы придумаем, вот увидишь. Непременно придумаем. Ну останься теперь с мамой еще, только верь, все будет хорошо. Я скоро-скоро опять приеду, опять с мамой повидаюсь, поговорим поспокойнее… мало ли что можно придумать. Ты главное, будь веселенькая, помни, что у тебя есть папа, уж он так не оставит.

Лицо Финочки порозовело, стало совсем детским. Слезы висели на ресницах, она улыбалась.

– Правда? Ты думаешь, ты можешь как-нибудь? Чтобы мамочке не очень плохо, а я чтобы с тобой? Ну не сейчас, вот скоро. Можно, ты думаешь?

– Я, погоди, приеду, – сама увидишь. Весна будет, вам с мамой хорошо бы в Крым… Ну, ненадолго хоть. Ей полезно. Ну, словом, будь только бодренькая пока, пиши мне чаще. А уж я там…

Он долго еще говорил с ней, ласкал, нежно утешал свою единственную бедную девочку. Сам одел ее, сам проводил по отвратительно знакомым переулкам почти до дома. Она шла доверчивая, розовая, карие глаза смотрели на него с прежним обожанием.

А у Золотова горело сердце, и то, старое страдание, восемь лет тому назад, было ничто перед теперешним, сегодняшним.

Ночью в теплом вагоне лежал как мертвый. Он ничего не сделал, а было страшно, будто совершил преступление, и бежит, чтобы скрыть следы.

Он ничего не сделал, все осталось, что было. Прежняя будет квартира, прежняя Лизавета Семеновна… И все другое, все ему противно до смертной муки, точно отравленному.

И еще он обманул Финочку. Обманул, потому что не знал, что придумать, не знал, можно ли что-нибудь придумать.

Ну, он слабый, глупый, негодный… А если б другой был на его месте, настоящий, что бы он сделал? Как бы он вышел из этих человеческих тисков? Где разрешенье?

Золотов думал, думал – и не видел разрешения.

Автоном и Надя

Жарко.

Темно-зеленым, крепким, голым и лосновитым кавунам тоже, видимо, жарко. Пупыристые дыни слегка прячутся в зелень, чтобы не загореть. А на толстые, золотые животы арбузов я даже глядеть не могу без досады: повыставились на солнце и преют-зреют самодовольно. Сами же – гадкие, есть их нельзя, кожа крокодилья.

Я опять сижу на ближнем баштане, у Автономова шалаша. Дальний баштан сторожит дедко, я не хожу туда. Я ведь не баштан люблю, а, главное, Автонома. Когда он в конюшне – я лезу в конюшню. В кухне, – я туда.

Автоном у дяди на хуторе – что хочешь. Он и кучер, он и во дворе, а теперь на ближнем баштане шалаш поставил, там живет.

Мне запрещают всюду таскаться за Автономом, но я не слушаюсь, это выше моих сил: слишком люблю.

У шалаша, где мы сейчас сидим, нажелто повытоптана трава и очень мало тени. Меня подпекает сзади, но я терплю, чтобы Автоному дать больше места. Гляжу и любуюсь им: большущий какой, усы какие, рубаха какая (рубаха белая холщовая, как у всех, но на нем кажется мне особо красивой), трубка с цепочкой, в ухе серьга.

Я любуюсь, но не забываю вгрызаться в ломти кавуна, что лежат на тряпочке между нами. Тело у кавуна темно-розовое, льдисто-хрупкое, сладкое; черные косточки сами скользко выпадают.

– А вы, паныч, на кавун-то не налегайте. Утречком уж один порушили. Абы живот не заболел, – солидно и равнодушно говорит Автоном.

Я молодецки встряхиваю кудрями: что, мол, мне кавун! Впрочем, это только говорится «кудрями»: кудрей у меня нет, одни вихры.

– А матка-то что пишет? – опять говорит Автоном. – Небось скоро уж за вами?

У меня сегодня к Автоному множество серьезных дел, насчет которых надо посоветоваться. Совсем мне неинтересно думать о маме, которая сама же привезла меня сюда на хутор, к дальним дяде и тете, и уехала за границу. Однако я отвечаю:

– Еще лето не прошло. Еще только август. Чего ей? Пусть погуляет.

– Пусть, – соглашается Автоном и начинает усиленно сосать трубку, которая свистит и сопит. Видно, выкурилась.

Мы молчим. На сладкое налетели осы, и между ними одна пчела, кругленькая, бархатная, точно барыня между суетливыми, поджарыми горничными.

Я боюсь до смерти шершней, ос и пчел. Но мне стыдно, что боюсь, и я только незаметно стараюсь отодвинуться от розовых корок арбуза, хотя бы на солнце.

Автоном не замечает моего маневра: слишком солиден. Я люблю его, конечно, «ни за что», просто люблю, но иногда кажется, что за солидность тоже; он и со мной говорит, как с таким же солидным человеком, и я это жутко и гордо ценю.

– Автоном, – говорю я, желая наконец приступить к делу, – а ты исповедуешься?

Автоном медленно подымает на меня неудивленные глаза. Он никогда не удивляется.

– А то как же?

– Летом?

– Зачем? В посту.

– А теперь есть пост?

– А то как же?

– Другой, значит? Потому что знаешь, Автоном, тетя сказала, что она меня повезет теперь исповедоваться, в церковь, в Захиленье. Мне уж восемь лет, а я ни разу не исповедовался. У меня уж грехи.

– Эге? – одобрительно качнул головой Автоном. – Конечно ж, грехи.

Мне стало несколько страшно. Главное, я не знал, какие бывают грехи для открытия их на исповеди, что, собственно, грех и что нет. Были соображения, но уверенности не было.

– Ну, какие же, однако, грехи? – спросил я с притворной небрежностью. – Какой я грех скажу, даже не знаю, что и выдумать.

– Зачем выдумывать? Это ж и есть грех. Попу надо правду. Здесь батька не строгий, а вот служил я когда, так был строжайший. Такое лицо, – все нутренности вывернет.

– Это когда ты солдатом был, Автоном? – спросил я, замирая. Еще бы! Внутренности иногда выворачивают на исповеди. – Ну что ж он?

175